On-line: гостей 9. Всего: 9 [подробнее..]
АвторСообщение
Старший лейтенант




Пост N: 416
Рейтинг: 7
ссылка на сообщение  Отправлено: 15.03.09 08:21. Заголовок: Кронштадт и его обитатели


Фрагменты из "Воспоминаний" Ф. В. Булгарина, касающиеся быта и нравов обитателей Кронштадта начала XIX века (сразу после Шведской кампании).

Фаддей Булгарин. "Воспоминания", М.: Захаров, 2001

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

ГЛАВА I
<…>
Едва ли был город в целом мире скучнее и беднее тогдашнего Кронштадта! Ни один город в Европе не оставил во мне таких сильных впечатлений, как тогдашний Кронштадт. Для меня все в Кронштадт было ощутительнее, чем для другого, потому что я, как аэролит упал из высшей атмосферы общества в этот новый мир. В Кронштадте сосредоточивалась, как в призме, и отражалась полуобразованность чужеземных моряков в их своевольной жизни.
В Кронштадте было только несколько каменных казенных зданий: казармы, штурманское училище, таможня, дома комендантский и главного командира и несколько частных домов близ купеческой гавани. Деревянных красивых домов было также мало. Даже собор и гостиный двор были деревянные, ветхие, некрасивые. Половина города состояла из лачуг, а часть города, называемую Кронштадтскою (примыкающую к Водяным воротам), нельзя было назвать даже деревней. Близ этой части находился деревянный каторжный двор, где содержались уголовные преступники, осужденные на вечную каторжную работу. На улицах было тихо, и каждое утро и вечер тишина прерывалась звуком цепей каторжников, шедших на работу и с работы в военной гавани. Мороз, благодетель России, позволял беспрепятственно прогуливаться по улицам Кронштадта зимою, но весною и осенью грязь в Кронштадтской части и во всех немощеных улицах была по колено. Вид замерзшего моря наводил уныние, а когда поднималась метель, то и городской вал не мог защитить прохожих от порывов морского ветра и облаков снега.
В Кронштадте не было не только книжной лавки или библиотеки для чтения, но даже во всем городе нельзя было достать хорошей писчей бумаги. В гостином дворе продавали только вещи, нужные для оснастки или починки кораблей, и зимою почти все лавки были заперты. Магазинов с предметами роскоши было, кажется, два, но в них продавали товары гостинодворские второго разбора. Все доставлялось из Петербурга, даже съестные припасы хорошего качества. Город был беден до крайности. Купцы, торговавшие с чужими краями, никогда не жили в Кронштадте, а высылали на лето в Кронштадт своих приказчиков. Кронштадт населен был чиновниками морского ведомства и таможенными офицерами флота, двух морских полков и гарнизона, отставными морскими чиновниками, отставными женатыми матросами, мещанами, производившими мелочную торговлю, и тому подобными. Между отставными чиновниками первое место занимали по гостеприимству барон Лауниц и Афанасьев (не помню в каких чинах). У обоих были в семействе молодые сыновья, офицеры, и дочери-девицы, а потому в этих домах были собрания и танцы. Был и клуб, в котором танцевали в известные дни. Бахус имел в Кронштадте усердных и многочисленных поклонников! Пили много и самые крепкие напитки: пунш, водку (во всякое время); мадера и портвейн уже принадлежали к разряду высшей роскоши. После Кронштадта никогда и нигде не видал я, чтоб люди из так называемого порядочного круга поглощали столько спиртных напитков! Страшно было не только знакомиться, но даже заговорить с кем-нибудь, потому что при встрече, беседе и прощании надлежало пить или поить других! Разумеется, что были исключения, как везде и во всем. Пили тогда много и в Петербурге, но перед Кронштадтом это было ничто, капля в море. Удивительно, что при этом не бывало ссор, и что в Кронштадте вовсе не знали дуэлей, когда они были тогда в моде и в гвардии и в армии. Впрочем, настоящим питухам, осушающим штурмовую чашу (как называли в Кронштадте попойку), некогда было ссориться! Бедняги работали — до упада!
Оставшиеся в живых из нашего литературного круга двадцатых годов помнят мои миролюбивые и веселые споры с одним литератором-моряком (уже не существующим), бывшим в свое время кронштадским Дон-Жуаном, споры о кронштадтской жизни, и особенно об обычаях прекрасного пола в Кронштадте. Хотя в начале двадцатых годов (то есть лет за двадцать пять пред сим) многое уже изменилось в Кронштадте, но все же приятель мой, литератор-моряк, преувеличивал свои похвалы, утверждая, что в кронштадтском высшем обществе был тот же светский тон и те же светские приемы и обычаи, как и в петербургском высшем круге. Тона высшего круга невозможно перенять — надобно родиться и воспитываться в нем. Сущность этого тона: непринужденность и приличие. Во всем наблюдается середина: ни слова более, ни слова менее; никаких порывов, никаких восторгов, никаких театральных жестов, никаких гримас, никакого удивления. Наружность — лед, блестящий на солнце. Фамильярность и излишняя почтительность равно неуместны. Подражатели высшего круга всегда впадают в крайности — и с первого слова, с первого движения можно узнать человека, который играет несвойственную ему роль. Особенно заметно это в женщинах. Воспитание в высших учебных заведениях может сообщить девице прекрасное образование, но не тон и не манеру, потому что только в домашней жизни и в кругу своего знакомства приобретается то, что французы называют la contenance, les manieres, le bon ton, и что заключается в русском слове светскость. Наглядное подражание порождает жеманство и неловкую принужденность (affectation). В целом мире только француженки, особенно парижанки, рожденные и воспитанные в кругу швей и служанок, одарены от природы высочайшею способностью перенимать тон и манеры высшего общества, и только между француженками есть прекрасные актрисы для ролей светских барынь и девиц высшего общества. В старину наши моряки, принужденные зимовать в портах, в которых не было никакого общества, не слишком были разборчивы в женитьбе, и хотя их дочери воспитывались в высших учебных заведениях, знали французский язык, музыку и танцы, но, возвратясь в родительский дом, подчинялись окружающему их, сохраняя память школьных наставлений: tenez-vous droite et parlez fransais (то есть держитесь прямо и говорите по-французски). Следовательно, в Кронштадте тон высшего круга был тогда в полном смысле провинциальный, с некоторыми особыми оттенками, — а где принужденность и жеманство, там смертная скука.
Вторую половину кронштадтского женского общества, левую, или либеральную, сторону (принимая это слово вовсе не в политическом, а в шуточном смысле) составляли жены гарнизонных офицеров, констапельши[l], шпипершы, штурманши и корабельные комиссарши с их дочками, сестрами, невестками, племянницами и проч. проч. — Это было нечто в роде женского народонаселения островов Дружества, преимущественно Отаити, при посещении его капитаном Куком. В этом обществе было множество красавиц, каких я не видал даже в Петербурге. Не знаю, как теперь, но тогда город Архангельск славился красотою женского пола, и по всей справедливости: почтенные водители наших кораблей, штурмана и шкипера, и хранители морской корабельной провизии, комиссары выбирали для себя жен в этой русской Цитере. Но вся красота заключалась в чертах лица, и особенно в его цвете (carnation) и в глазах. Красота ножек и рук — cosa rara, величайшая редкость во всей России, и даже в остзейских провинциях, но не скажу на всем Севере, потому что стокгольмские красавицы обладают этим преимуществом. В роде человеческом есть странные отличия пород. Прелестная нога и рука — это принадлежности Франции, Испании, Польши и Швеции.
Тон и обращение второстепенного кронштадтского общества были мещанские или, пожалуй, русского иногороднего купечества, проникнутого столичною роскошью и не подражающего дворянству. Собрания в этой половине кронштадтского общества, называвшиеся вечеринками, были чрезвычайно оригинальны, забавны и даже смешны, но нравились молодым волокитам. Красавицы, разряженные фантастически (то есть с собственными усовершениями моды) в атлас и тафту, садились обыкновенно полукругом, грызли жеманно каленые и кедровые орехи, кушали миндаль и изюм, запивая ликером или наливкою, непременно морщась при поднесении рюмки к губам. Молодежь увивалась вокруг красавиц, которые с лукавым взглядом бросали иногда ореховую шелуху в лицо своих любимцев, в знак фамильярности или легким наклонением головы давали им знать, что пьют за их здоровье. Ни одна вечеринка не обошлась без того, чтоб дамы не пели хором русских песен и не плясали по-русски, или под веселый напев, или под звуки инструмента, называемого клавикордами, прототипа фортепиано и рояля. Иногда танцевали даже английскую кадриль, но никогда не вальсировали, если не было ни одной немки на вечеринке. Старухи и пожилые дамы садились отдельно и занимались своими, то есть чужими, делами, попросту сказать, сплетнями. В их кружке можно было, наверное, узнать, кто в какую влюблен, которая изменила кому, кто добр, то есть щедр, а кто пустячный человек, то есть скуп или беден, и тому подобное. Почтенные отцы семейства, и, как сказал И.ИДмитриев, «мужья под сединою», — беседовали обыкновенно в другой комнате, курили табак из белых глиняных трубок, пили пунш или грог и играли в горку, в три листика, а иногда и в бостон. Вечеринки эти давались всегда на счет обожателя хозяйки дома или ее сестрицы. За двадцать пять рублей ассигнациями можно было дать прекрасную вечеринку, которой все были довольны. В этом обществе сосредоточивались оттенки нравов и обычаев всех заштатных городов России. Сколько тут было богатых материалов для народного водевиля и юмористического романа! Вот в какой мир брошен я был судьбою в первой юности! Надлежало или прилично скучать в одной половине общества, или неприлично веселиться в другой половине, чтоб не попасть в жрецы Бахуса, потому что от юноши невозможно требовать совершенного уединения.
Первые из молодых людей, с которыми я познакомился в Кронштадте, были мичман Селиванов (помнится, Александр Семенович) и друг его лейтенант Семичевский, добрые и, как говорится, лихие ребята. Селиванов жил открыто, по своему состоянию, и часто приглашал приятелей на солдатские щи и кашу. У него познакомился я с диким французом, как называет его знаменитый адмирал И.Ф. Крузенштерн (в своем Путешествии вокруг света в 1803-1806 годах, в первой части), Жозефом Кабри[ii].
Этот дикий француз говорил ломаным русско-французским языком, примешивая слова дикарей, между которыми жил долгое время, и объясняя знаками, чего не мог выразить словами. Однако ж, основание его языка было французское, и он был весьма рад, когда находил человека, с которым мог говорить по-французски, и потому он искал моего знакомства. В этом 1809 году вышел в свет первый том Путешествия вокруг света Крузенштерна, и в этой книге, знаменитый путешественник весьма невыгодно отзывается о характере Кабри. Но любопытство превозмогло предубеждение насчет него, и я познакомился с ним покороче, чтоб слушать его рассказы о его пребывании между дикарями.
Кабри был юнгой на французском корабле, приставшем к острову Нукагива, который до того времени едва несколько раз был посещаем европейцами. Остров Нукагива один из незначительных в Тихом океане, населен жестокими, прожорливыми и сладострастными людоедами. Крузенштерн нашел на острове двух европейцев, англичанина Робертса и француза Кабри; они были непримиримые враги между собою. Англичанин сказал Крузенштерну, что он высажен на остров матросами, взбунтовавшимися против своего капитана, не желая пристать к их стороне, и что Кабри добровольно остался на острове, быв часто наказываем капитаном корабля за свои проказы. По словам Крузенштерна, англичанин был гораздо умнее француза, и пользовался большим уважением между дикими, хотя Кабри почитался лучшим и искуснейшим воином между дикарями, даже по сознанию врага его, Робертса, и превосходил всех в нукагивской добродетели — в воровстве! Оставшись в весьма молодых летах между дикарями, Кабри совершенно одичал, принял все их обычаи, поклонялся их божеству, почитал первым наслаждением убить неприятеля, хотя и утверждал явно, что не ел человеческого мяса, но променивал тела убитых неприятелей на свинину. Крузенштерн говорит, что он нечаянно или принужденно взял с собою Кабри, который находился на корабле «Надежда» в то время, когда внезапный шквал угрожал кораблю разбитием о камни и когда надлежало отрубить поспешно кабельтов и выйти в море (в мае 1804 года). Но Кабри не верил этому, и утверждал, что Крузенштерн сделал это по просьбе врага его, англичанина Робертса. Кабри ненавидел европейские обычаи и образованность, и просил Крузенштерна высадить его на какой-нибудь из ближних островов, обитаемых дикими. Он хотел остаться на острове Овейги, но не поняв языка жителей острова по разности произношении с нукагивским языком (хотя оба языка одного корня), Кабри упросил Крузенштерна везти его далее, на что наш знаменитый моряк согласился единственно из сострадания, не любя дикого француза. Таким образом Кабри привезен был на Камчатку, где и остался вместе с графом Федором Ивановичем Толстым и с ним приехал сухим путем в Петербург.
Кабри был небольшого роста, сухощавый, смуглый, неправильного очерка лица, изуродованного наколотыми узорами (tatoe) темно-синего цвета. Взгляд его выражал врожденную свирепость, и он имел все кошачьи ухватки. Когда он улыбался, то казалось, что хочет укусить человека. Ум его был во всех отношениях ограниченный, и он мог говорить порядочно только о своем любезном острове Нукагива. Впрочем, весь остальной мир казался ему недостойным внимания. Удивительнее всего, что этот одичалый урод имел прелестную жену, француженку из одного петербургского модного магазина! Не знаю, кто достал ему место учителя плавания в штурманском училище, но, кажется, и в этом деле помогал ему граф Толстой. Хотя госпожа Кабри была со мной довольно откровенна насчет своего мужа, но она не признавалась мне в том, что заставило ее избрать в мужья дикаря. Она всегда отвечала мне: «C'etait une idee! c'est comme ca!» (то есть: Так! не знаю, как это случилось! Пришла идея!)
Я почти ежедневно навещал Кабри, и проводил у него вечера. Не знаю, что привлекало меня более в этот дом: оригинальность ли мужа, или прелестные глаза жены! Столько наслушался я о жизни и обычаях нукагивцев, что мне не нужно было читать описания Кука, Ванкувера и Крузенштерна! Прочитав, однако ж, в Крузенштерне, что Кабри слыл лучшим воином на острове, я усомнился, судя по слабому его телосложению, и спросил его однажды, каким образом он мог побеждать островитян, одаренных геркулесовой силой, не имя огнестрельного оружия. «Я брал не силою, но ловкостью, — отвечал Кабри — я умею ползать на брюхе и прыгать лучше тигра и выдры. Подкравшись — в траве к неприятелю, я вспрыгивал внезапно на него и, свалив на землю ударом моего каменного топора по голове, перекусывал горло. На бегу ни один нукагивец не мог догнать меня. Даже бросившись в толпу неприятелей, я увертывался от них как угорь и, имея по ножу в обеих руках, порол им брюхо. Все знали меня и боялись... Придет весна, я покажу вам мое искусство!» При имени Крузенштерна Кабри скрежетал страшно зубами, негодуя на то, что он, поверив врагу его, англичанину, увез с блаженного острова и представил в дурном виде в своем сочинении, уверяя притом, что, обвинение его в том, будто он хотел взбунтовать островитян против русских, вовсе несправедливо, и что король Нукагивы свалил на него вину, по внушению англичанина, чтоб самому оправдаться пред Крузенштерном. Кабри ничего не мог рассказать ни о вере[iii], ни о законах нукагивцев, утверждая, что кроме верования в Создателя и в Злого духа, нукагивцы не знают никаких догматов, и в распрях своих руководствуются старинными обычаями, повинуясь одной физической силе или проворству. Это чрезвычайно нравилось Кабри. У него остались на Нукагиве жена и дети, но он вспоминал о них без всякого сердечного чувства. Хотя между нукагивскими красавицами господствовал величайший разврат в отношениях между двумя полами, но муж там полновластный господин жены; он может торговать ею, но если она нарушит без его позволения супружескую верность, то муж имеет право убить жену и съесть ее. Этот обычай восхищал Кабри, и он, будучи ревнивее всех турок вместе, приходил в восторг, когда рассказывал об этом нукагивском обычае, поглядывая притом с улыбкой на свою жену. Можно себе представить, как это нравилось миловидной француженке!
В Кронштадте комендантом и шефом гарнизонного полка был генерал-майор Иван Иванович фон Клуген, старик лет под семьдесят, воин времен румянцевских, потемкинских и суворовских. Генерал фон Клуген был холост, казался холодным, проводил время в уединении, и почитался вообще человеком странным, не созданным для общества. Он ездил в гости только на официальные обеды и никогда не приглашал к себе гостей.
<…>
Вечера проводил я часто у Кабри, потому что беседа с его миловидною, веселою и остроумною женой мне чрезвычайно нравилась. Даже невежество ее забавляло меня! Кабри привязался ко мне, и вопреки своему нраву, не оказывал никакой ревности.

[l] В то время офицеры морской артиллерии были в том же разряде, что комиссары и шкипера, и почитались ниже флотских офицеров.
[ii] Крузенштерн в своем Путешествии неправильно называет его Кабрит или Лекабрит. Одичалый француз назывался Кабри.
[iii] Иезуиты, бывшие тогда в Петербурге, обучали Кабри забытой им христианской вере, но Кабри ничего не понял и сознался мне, что остался при прежнем мнении.


Спасибо: 1 
ПрофильЦитата Ответить
Ответов - 7 [только новые]


Старший лейтенант




Пост N: 417
Рейтинг: 7
ссылка на сообщение  Отправлено: 15.03.09 08:21. Заголовок: ГЛАВА II Однажды ноч..


ГЛАВА II
Однажды ночью в апреле месяце, когда уже лед начинало ломать в заливе, едва только я заснул, стук у дверей моей комнаты разбудил меня. В моей трактирной квартире не было передней. Мой крепостной мальчик спал в хозяйской людской.
— Кто там?
— Аи nom de Dieu ouvrez, ouvrez vite! (то есть ради Бога отоприте, отоприте скорее).
Я узнал голос госпожи Кабри. Можно себе представить мое удивление. Накинув на себя халат, я зажег свечи, и поспешил отпереть дверь. Госпожа Кабри опрометью вбежала в комнату, и сказала торопливо:
— Fermez vite, fermez bien! (то есть заприте скорее, заприте покрепче), — и, бросившись на стул, воскликнула:
— Oh, mon Dieu, топ Dieu! (Боже мой, Боже мой), — и залилась слезами.
Я стоял перед нею в ожидании развязки.
— Он едва не убил меня! — сказала госпожа Кабри.
— Кто такой?
Кто же другой может покуситься на это, как не дикий Кабри!
— По какому случаю?
— Из ревности!
— Не думаю, чтоб вы подали к тому случай...
— Разве я могу отвечать за поступки мужчин? Вы знаете, что уже несколько месяцев NN (это был молодой и красивый офицерик первого морского полка) волочится за мной (me fait la cour) против моей воли и желания; я вам жаловалась на это, и просила вас прекратить это волокитство всеми зависящими от вас средствами. Сегодня, когда я была на вечере у капитанши Тесницкой, этот проклятый NN принес в наш дом письмо, разумеется, любовное объяснение, и отдал его нашей глупой кухарке для отдачи мне, а она отдала письмо Кабри. Не знаю, кто прочел письмо, но он с отчаяния напился пьян, и когда я возвратилась домой, бросился на меня как бешеный, держа в одной руке топор, а в другой письмо. По счастью, я не потеряла присутствия духа, вырвала у него письмо, и толкнула его изо всех сил; он упал, а я заперла дверь йа ключ снаружи, выбежала из дому... окольною дорогой пришла к вам!..
— Чрезвычайно неприятное происшествие и весьма затруднительное положение, — сказал я, стараясь принять хладнокровный вид.
— Вы должны спасти и покровительствовать меня, — сказала настоятельно госпожа Кабри: потому что вы друг мои и что мне не к кому прибегнуть, кроме вас. Un lache seulement peut abandoner une femme dans la detresse, quand elle se confie a lui! (то есть только подлец может оставить беспомощную женщину, прибегающую к нему с доверенностью в постигшем ее бедствии).
— Подобно вам, я презираю подлецов и трусов, — сказал я, но здесь дело не в подлости и не в трусости, а в том, каким образом я могу вмешаться в домашнее дело между мужем и женою, и как могу защищать вас! Сабли и пистолетов здесь недостаточно! Тут вмешаются законы — и что еще страшнее, общее мнение...
Госпожа Кабри не дала мне кончить.
— Что бы тут ни вмешалось, все равно вы должны быть моим защитником, потому что я избрала вас! Если угодно, можете убить меня, но я не выйду отсюда...
Удивительные создания — француженки! Страсти у них скользят по душе, как облака по небу. Трагическая сцена нечувствительно превратилась в комическую, и госпожа Кабри, следуя веселому своему характеру, представила мне в самом смешном виде то самое, что испугало ее до смерти. Однако ж, страх лежал на дне ее сердца, и госпожа Кабри ни за что не хотела воротиться домой. Мы провели время в совещаниях и разговорах до пяти часов утра, и наконец надлежало на что-нибудь решиться.
— II faut pourtant sauver les apparences, — сказал я. Пойду и упрошу мою добрую хозяйку, чтоб она приняла вас к себе.
— Это было бы превосходно! — отвечала госпожа Кабри. Я разбудил хозяина, старшего Делапорту[l], и упросил его убедить жену свою принять к себе госпожу Кабри, рассказав все дело. Добрая моя хозяйка согласилась, и мы расстались с очаровательной француженкой. Я бросился в постель, и заснул богатырским сном.
Проснулся я в десять часов утра. Мальчик мой, ожидавший моего пробуждения на лестнице у дверей, сказал мне что Кабри был уже два раза и обещал воротиться. Едва я уселся за чай, он явился ко мне На лице его, искаженном узорами и рябинами, нельзя было заметить ни бледности, ни краски, но в глазах его пылало пламя, и он улыбался, как тигр на добычу.
Я сидел за чайным столиком. Он сел напротив меня; ерошил волосы на своей голове, вертелся на стуле, то улыбался, то бросал страшные взгляды, и наконец сказал:
— Я почитаю тебя честным человеком, и потому требую, чтоб ты сказал мне откровенно: нравится ли тебе жена моя!
— Послушай Кабри, — сказал я с притворным хладнокровием, — ты никогда не должен предлагать вопросов, на которые нельзя отвечать. Что значит нравится? Жена твоя молода, недурна собою, так разумеется, что она не может возбуждать к себе отвращения в молодом человеке. Но это не ведет ни к каким последствиям!..
— Полно! — воскликнул Кабри. — Спрашиваю, нравится или не нравится тебе жена моя?..
— Она очень милая особа, но она жена твоя, принадлежит тебе, и я не имел и не имею никаких видов на нее...
— Не в том дело! — воскликнул Кабри. — Если жена моя нравится тебе, так я — подарю ее тебе, если ты поможешь мне в одном деле!..
— Ты не имеешь права подарить жены, — сказал я.
— Подарю, отдам, уступлю, все что тебе угодно, только помоги мне! — сказал Кабри.
— В чем же помочь тебе?
— Помоги мне убить NN (то есть офицера, возбудившего ревность в Кабри).
— Убить!.. Ты сошел с ума, Кабри! Ведь мы здесь не на острове Нукагива. За убийство тебя накажут, как убийцу, — а ты знаешь, как у нас наказывают смертоубийц... Ты видел каторжный двор...
— Но можно сделать так, что никто не узнает... для этого-то я и требую твоей помощи...
— Ты говоришь: никто не узнает! Узнает Бог — и накажет и в здешней и в будущей жизни!..
— На Нукагиве Бог позволяет убивать врагов!.. — сказал Кабри.
— На Нукагиве не знают истинного Бога...
Кабри стал возражать, и я, видя, что все мои усилия к отвлечению его от злого умысла будут напрасны, пока бешенство его не утихнет, вознамерился обходиться с ним уклончиво и, обещая мою помощь, промедлить исполнение его замысла, пока не удастся вовсе отклонить его.
— Из первых слов твоих догадываюсь, что ты подозреваешь жену свою в связи с NN, — сказал я. — Убедился ли ты в этом?
— Он написал к ней любовное письмо, советовал бросить меня, обещал развести меня с ней и жениться на ней...
— Но это писал он, а не она, так чем же она виновата?
— Как бы он смел писать к ней это, если б не был обнадежен? — сказал мне Кабри.
— Ты мелешь вздор! Молодой человек может Бог весть что написать к женщине, и это означает только его самолюбие, фанфаронство и дерзость, а не преступление женщины... Тебе кто-нибудь натолковал вздоров... кому ты показывал письмо?..
— NNN, — отвечал Кабри.
— Он сам приволакивался за твоею женою, и гневается за то, что она осмеяла его.
— Но все же NN виноват, и я должен убить его! — сказал Кабри.
— Это дело мы обдумаем с тобою спокойно, на досуге, а теперь скажи, что сталось с женой твоею.
— Она бежала из дому. У NN ее нет; может быть, он где-нибудь спрятал ее. Отыщи ее и возьми себе, — сказал Кабри прехладнокровно. Не ручаюсь за себя, и могу убить ее в припадке гнева.
— Жена твоя здесь! Кабри вскочил со стула.
— У тебя? — спросил он быстро.
— Как можно, чтоб она была у меня! Но ведь здесь трактир, а ты знаешь, что в трактире двери для каждого отперты. Жена твоя у хозяйки, которая сжалилась над нею и призрела ее.
Кабри заложил ногу на ногу, согнулся, подпер голову руками и задумался. Наконец он поднял голову и сказал:
— Пожалуйста, возьми себе эту женщину! Ты избавишь меня от больших хлопот!
— Это невозможно, — возразил я. — Как я могу взять к себе чужую жену! Это у нас не позволено и не водится, и я подвергнусь нареканию товарищей и начальства. Да и захочет ли жена твоя перейти от тебя ко мне? Силою нельзя ее к тому принудить; да и что скажет твой друг и покровитель граф Толстой...
Кабри стал бранить и графа и жену.
— Напрасно ты гневаешься на жену, любезный Кабри, — сказал я, — она ни в чем не виновата, а виноват один NN. Помирись с женой, попроси у нее прощения в том, что ты обидел ее, а с NN мы после справимся.
Тут я начал льстить Кабри, припоминая ему, что он не нукагивец, но француз, что женщины в его отечестве — Франции, пользуются уважением и снисходительностью мужчин, и что только трусы и подлецы обижают бедных, беспомощных, слабых женщин. Наговорил я ему много, давая притом чувствовать, что я готов помогать в отмщении NN за нанесенную обиду, и наконец мне удалось успокоить дикаря, склонить его к примирению с женою, и даже возбудить к ней сожаление и прежнюю привязанность.
— Быть так! — сказал Кабри. Послушаюсь тебя; ты умнее меня и лучше знаешь, что здесь должно делать. Пойдем к жене!
— Зачем нам свидетели! я приведу жену сюда, — сказал я.
— И это правда! — возразил Кабри. — Вижу, что без тебя я наделал бы много глупостей, и не сделал бы главного. Ступай за женою!
Госпожа Кабри знала, что муж ее у меня, и со страхом ожидала развязки этого свидания. Разумеется, что мы условились с госпожою Кабри не говорить мужу, что она заходила ко мне в комнату, и она пошла со мною, взяв с меня слово защищать ее от мужа. Лишь только госпожа Кабри переступила через порог, дикий француз бросился на колени, и простирая к ней руки, возопил «pardon (прости)!» Они примирились. Я велел подать завтрак, угостил супругов и, заставив Кабри поклясться, что он примирился искренно и не обидит жены, отпустил их домой.
Кабри, как я уже говорил, не признавался перед Иваном Федоровичем Крузенштерном и перед офицерами корабля «Надежда», что он ел на острове Нукагива человеческое мясо, но графу И.О.Толстому и мне он сказал под секретом, что он участвовал в пиршествах людоедов, и даже уверял, что человеческое мясо чрезвычайно вкусно и походит на буженину. После трагического происшествия с женою Кабри стал мне часто выхвалять человеческое мясо и приглашал съесть вместе с ним NN, которого он непременно хотел убить. Положение мое было весьма затруднительное! Видя, что дело идет не на шутку и что мне невозможно отклонить Кабри от его намерения, я рассказал все доброму генералу фон Клугену, прося его уладить дело тихо. Генерал решил, что одного из двух соперников надлежало выслать из Кронштадта. Кабри был нужен для обучения плаванию воспитанников штурманского училища и для отпирания подводных шлюзов, а без одного подпоручика легко можно было обойтись. Я полагал, что если вздумают стращать Кабри, то этим еще более раздражат его, и генерал согласился с моим мнением. Он поехал к инспектору морских полков, генералу Ширкову, рассказал ему все дело, и генерал Ширков через несколько дней выслал NN в Вологду на смену офицера, находившегося там при команде для приема рекрутов и обучения их на походе военным приемам и эволюциям. Таким образом кончилось это дело, которое могло иметь весьма дурные последствия.
Море вскрылось. Флот выступил на рейд, морские полки вышли в лагерь, и в Кронштадт прибыли для разъездов казаки и два эскадрона Уланского его высочества полка. В числе уланских офицеров был искренний друг мой Жеребцов и несколько добрых приятелей. В Кронштадте водворилось веселье. Генерал Ширков, хлебосол в высшей степени, давал обеды и балы, на которые съезжались гости и дамы из Петербурга. Его Высочество удостаивал иногда своим посещением балы Ширкова. Многие богатые люди останавливались в единственном кронштадтском трактире братьев Делапорта, в котором я жил, и чтобы не стеснять его, я нанял квартиру поблизости комендантского дома, хотя и на другой улице, в доме мещанина Голяшкина.
Этот мещанин Голяшкин был один из самых оригинальных людей, каких мне удалось встретить в жизни. Он остался навсегда в моей памяти. Голяшкин был лет пятидесяти от рождения, сухощав, хром, пил хлебное вино, и распевал песни с утра до ночи, всегда был весел, и беспрестанно балагурил то с домашними, то с прохожими. Если б напечатать все песни, сказки, присказки, пословицы и поговорки, которые Голяшкин знал наизусть, то вышло бы, наверное, двенадцать томов. Кроме того, он знал множество текстов из Священного Писания, и часто вмешивал их в свои речи. Некоторые тексты, пословицы, поговорки и песни он повторял всегда при известных случаях. Так, например, раскупоривая с восхождением солнца свой любезный полуштофик с вином, Голяшкин всегда приговаривал: «Не упивайтеся вином, бо в нем есть блуд».
<…>
Часу в девятом, а много в десятом, Голяшкин ел каждый день яичницу, и всегда приносил мне половину на тарелке с поклонами, ужимками, с припевами и поговорками, начиная всегда священным изречением:
«Спаси Господи люди твоя, и благослови достояние твое!» Голяшкин полюбил меня и даже привязался ко мне, и я, видя доброе его сердце и притом находя развлечение в его веселости, позволял ему балагурить. Он был вдов и имел двух взрослых дочерей, дебелых дев, совершенно в купеческом вкусе, то есть толстых, жирных, белых и румяных. Они жили в вышке, а мы с Голяшкиным занимали весь нижний этаж его небольшого, но красивого домика, при котором был садик и огород.
Немногие из моих читателей знают, что значить кокетство в мещанском звании, особенно такое, какое тогда было в Кронштадте. Это были нравы времен Петра Великого, когда он быстро и внезапно отпер двери в теремах, в которых русские женщины были заключены, как древние гречанки в своих гинекеях. Разница с прошлым временем была та, что жеманство и притворство заступили место прежней искренней стыдливости и целомудрия. Сердце изменилось, наружные формы остались. Дочери Голяшкина, встречаясь со мною, никогда не платили мни поклоном за поклон, но потупляли глаза, отворачивались или закрывались платком, и отвечали на все мои вопросы только: «да-с» или «нет-с», а отбежав несколько шагов, останавливались, лукаво посматривали и смеялись вполголоса под платком. Когда я был дома, особенно когда у меня были в гостях товарищи, дебелые девы, сидя под окном в своей светелке, распевали нежные песни громким и пронзительным дискантом. Иногда старик водил меня в их комнаты, и тогда они сгорали от стыда, склоняли голову, закрываясь своею работою (они беспрерывно шили для себя платье и приданое), и казалось, готовы были провалиться от робости сквозь землю. Две комнаты их были содержаны весьма чисто; пол усыпан листьями зори или другой пахучей травы; перед образами всегда теплилась лампада, и постели их со множеством подушек и пуховиков доходили почти до потолка. Но все эти кронштадтские тигрицы были дики только до тех пор, пока ловец бегал от них! Голяшкин вовсе не заботился о том, что делают его дочери, и был счастлив тем, что они жирны и веселы. Он сам ходил на рынок закупать съестные припасы, сам пекся с кухаркою и работником о стряпне и чистоте в доме, о всем хозяйстве, предоставляя дочерям толстеть, наряжаться и распевать песни.
Голяшкин не рассказывал мне истории своей жизни в последовательном порядке, но из его отрывчатых рассказов узнал я, что он родом олончанин, пришел в Кронштадт мальчиком-сиротою; был сперва золотарем, потом дрягилем (носильщиком), грузилыциком судов, перевозчиком, потом стал торговцем корабельных снастей, и наконец, как он говорил, вышел в отставку от всех дел, и стал жить припеваючи (это было буквально правда) доходами с небольшого своего капитала. Из рассказа его я догадался, что он, будучи лодочником или перевозчиком, занимался контрабандою, как почти все тогдашние кронштадтские жители. Теперь только для забавы он имел свою собственную английскую гичку, на которой прогуливался в хорошую погоду, и часто возил меня на рейд или в конец кронштадтской косы.
Говоря о высшем кронштадтском обществе, я не сказал, каким образом я имел случай узнать его. Главным командиром кронштадтского порта был вице-адмирал Иван Михайлович Колокольцев, которого жена Варвара Александровна (урожденная графиня Апраксина) была задушевной приятельницею сестры моей Искрицкой, как я уже говорил об этом. И.М.Колокольцев и в Петербурге и в Кронштадте жил чрезвычайно скромно и уединенно, и Варвара Александровна, добрая и умная женщина (смотри часть V, стр. 261 моих Воспоминаний) не любила принимать у себя гостей. Это делала она не из скупости, но по характеру. В Кронштадте, однако ж, И.М.Колокольцев по званию своему должен был давать обеды и вечера, хотя весьма редко. Добрая Варвара Александровна, которая славилась своею откровенностью и простотой обращения, говорила правду в глаза и начальникам и подчиненным, и старым и молодым, обходилась со мною, как с сыном. Я заходил к Варваре Александровне иногда по утрам, но она принудила меня быть у нее на нескольких вечерах в кругу кронштадтской аристократии. Я уже сказал причину, почему мне было скучно в этом кругу. Кто привык к крепким напиткам, тот при их недостатке предпочтет чистую сивуху подмешанному виноградному вину (vin frelate). Мне казалось, лучше de m'encanailler[ii], чем томиться скукою и быть последним в жеманном обществе.
<…>
Пароходы были еще в голове Фультона. Ни промышленная и умная Англия, ни гениальный Наполеон не поняли Фультона. Наполеону казалось невероятным, чтоб можно было плавать по морям против течения и ветров, без парусов и весел, и опыты Фультона на реке Сене, впрочем не весьма блистательные, не могли убедить французских механиков в важности изобретений. Идея, возникшая в голове Фультона, была гениальная, но для исполнения ее надобно было сноровки и опыта в большом размере. За это не принялись в Европе, и вся слава изобретения пароходов принадлежит североамериканцам. Нью-йоркский гражданин Броун построил первый пароход в 1807 году, и разрешил задачу Фультона. Покойный Павел Петрович Свиньин (основатель журнала «Отечественные записки», оправдывавшего под его редакцией свое заглавие), возвратясь из Северной Америки в 1813 году, куда он в звании чиновника Министерства иностранных дел послан был с депешами к генералу Моро, привез чертеж и рисунок Броунова парохода, а англичанин Берд построил первый пароход в Петербурге. Никакая заслуга не должна быть забываема соотечественниками, и П.П.Свиньин кроме полезных своих литературных трудов приобрел право на благодарность потомства за привезение чертежа парохода и за внушение предприимчивому Берду мысли к заведению в России пароходства. До того времени сообщение Петербурга с Кронштадтом происходило на парусных больших ботах и на двадцатичетырехвесельных катерах. Чтоб получить место на них, надлежало подвергнуться многим формальностями, но я решил дело иначе.
— Послушай, Голяшкин, — сказал я моему эксцентрическому хозяину: аще еси муж доблий[iii], свези меня в Петербург на своей гичке.
— Благо есть! — отвечал он.
— Итак едем завтра!
— Едем! — промолвил Голяшкин: и это будет первая моя поездка в Петербург в течение двадцати лет, — сказал он.
В пять часов утра мы выехали из Кронштадта. Из гавани мы вышли на веслах, а когда обогнули Кронштадт, то поставили парус. Я сидел на руле, а Голяшкин под парусом. Солнце сильно припекало, и на горизонте мелькали черные пятна, которые беспрерывно сливались в одну массу. Северозападный ветер благоприятствовал нам; это был по морскому выражению бейдевинд, то есть боковой. Голяшкин распевал песенки, и каждую из них запивал вином. Кажется, однако ж, что в море забыл он свое правило: «Душа меру знает», — а может быть, и ранний морской воздух подействовал на него, но я заметил, что язык его начал путаться и что он смешивал и слова и голоса разных песен. Между тем ветер крепчал и дул порывами. Волнение становилось сильнее, и я увидел явления, которых прежде не видывал. Половина неба покрылась черными облаками, а другая половина была светлая, и радуга красовалась не на небе, а в море. Внезапные порывы ветра быстро громоздили огромные валы, и вихрь разносил брызги длинными полосами, которые светились, как алмазы. Настала буря, а между тем Голяшкин — опьянел совершенно. Он, однако ж, имел столько силы и присутствия духа, что успел снять парус по сильному моему настоянию. Страшнее всего для меня было то, что Голяшкин не сидел смирно на своем месте, вскакивал, перегибался через борт, и мог опрокинуть гичку, которая быстро перепрыгивала с вала на вал. Слушая рассказы моряков о бурях и морских опасностях, я запомнил, что в бурю надобно убирать паруса и плыть поперек валов, и теперь воспользовался уроком. Помнил я также хорошо «Всемирного Путешественника, аббата Прево», мою любимую книгу, и знал, что когда нет надежды выдержать штурм в открытом море, то лучше разбиться у песчаного берега. Рулем я умел править, то есть знал, как поворачивать судно, а потому, вместо того чтоб править прямо, я плыл косою линиею, к правому (от Кронштадта) берегу. В это время дождь полился ливмя, и стало так темно, что едва можно было видеть за несколько шагов. Только по ужасному шуму волн, разбивавшихся о камни и о берег, догадывался я, что земля близко. Страх и сырость выгнали половину винных паров из головы Голяшкина. Он смотрел на меня осовелыми глазами, ворчал что-то про себя, но уже сидел смирно. Вдруг раздался треск, и гичка наша, сброшенная с вершины вала на огромный камень, — разбилась... Мы упали в море...
Я уже говорил, что не выучился плавать. Но, по счастью, это случилось в виду берега, на мели. Вода была по грудь. Поднявшись на ноги, я стал искать глазами Голяшкина... Он стоял возле камня, держась за острый его угол, и подал мне один конец весла, которое он машинально схватил в руки, когда наша гичка разбилась. Оба мы, упав в море нечаянно, хлебнули порядочно воды, и это произвело операцию, которая совершенно отрезвила Голяшкина. — Мы стояли за камнем на подветренной его стороне, и волны переливались через нас. Голяшкин сказал мне, чтоб я пособил ему взобраться на камень, что я и исполнил. Он разделся донага, связал свое платье в узел, и спрыгнул в море. Бояться ему было нечего, потому что он плавал, как утка. Испытывая глубину веслом, Голяшкин пошел вперед к берегу, и приказал мне держаться за кушак, привязанный одним концом к его руке, и нести его платье, сказав, что если случится глубокое место, то он переплывет и перенесет меня на себе. Не знаю, сдержал ли бы он свое обещание, но, по счастью, в этом не было нужды, и мы дошли, хотя с величайшим трудом, до берега. Почти без сил бросились мы на землю. — Мы прошли в воде по грудь и по шею, может быть, с версту, но если б еще пришлось идти столько, я бы не выдержал. Я был в одежде и в сапогах... Шинель я сбросил и тащил за собой в воде. Отдохнув несколько, я снял с себя сапоги, разделся, и только прикрытый мокрою шинелью, пошел искать убежища. Голяшкин тоже пошел нагой, прикрывшись кафтаном.
Теперь физиономия всего берега от Петербурга до Ораниенбаума совершенно изменилась. Тогда не было столько дач; иные деревни стояли на других местах, а много чухонских семейств жили по своему древнему обычаю отдельно. Мы прибрели в одну чухонскую деревушку всего в три двора, находившуюся поблизости моря на так называемой нижней дороге. Разумеется, что нас приняли радушно, затопили тотчас печь, чтоб высушить наше платье и обогреть нас самих, уложили на свежей соломе, и покрыли хорошими новыми тулупами. Первый вопрос Голяшкина был: есть ли поблизости кабак? К досаде Голяшкина, кабака не было вблизи, и он отправил парня за вином в двухколесной таратайке. Я дал денег на целое ведро вина и на полсотни калачей, чтоб угостить всех жителей этой деревушки, и заснул от изнеможения. Голяшкин последовал моему примеру.
Голяшкин разбудил меня часу в седьмом по полудни. Он был уже одет и навеселе. Мое платье также высохло. Пока я спал, Голяшкин успел от моего имени угостить всю деревню, всего человек пятнадцать и с бабами, и сам порядком подгулял.
<…>

[l] В Кронштадте был тогда только один порядочный трактир, который содержали два брата, итальянцы Делапорты. Кроме того, они торговали разными мелочными товарами. Старший брат был женат. Это были люди добрые и услужливые.
[ii] Выражение, непереводимое, почти то же, что опростонародиться.
[iii] Ничто так не нравилось Голяшкину, как церковный язык, — несколькими фразами славянскими можно было побудить его ко всему.


Спасибо: 2 
ПрофильЦитата Ответить
Старший лейтенант




Пост N: 418
Рейтинг: 7
ссылка на сообщение  Отправлено: 15.03.09 08:22. Заголовок: ГЛАВА III <…>..


ГЛАВА III
<…>
На другое утро явился я к моему доброму генералу И.И.фон Клугену. Он редко улыбался и всегда казался угрюмым и серьезным, и надобно было знать его коротко, чтоб постигнуть всю мягкость и все благородство его души.
— Чем вы были больны? — спросил он меня.
— Я страдал головною болью, — отвечал я.
— Из всего я замечаю, что вы подвержены частым головокружениям, и я советую вам серьезно лечиться, потому что это может довести вас до большого несчастия, возразил генерал, отвернувшись, чтоб скрыть от меня улыбку.
Я молчал, поняв намек.
— Что ж вы делали во время вашей болезни? — спросил генерал, шуточным тоном.
— Спал, — отвечал я.
— А что вам снилось? — промолвил он.
— Мне снилось, будто сестра моя была при смерти больна, будто я отправился в Петербург на ялике, будто ялик разбился во время бури, и я едва не утонул.
Я рассказал генералу мое приключение во всех подробностях, как будто все это было во сне.
— Любезный друг, сказал генерал: кто наяву делает глупости, тому снятся страшные сны. Надеюсь, однако ж, что этот сон о поездке в Петербург будет последний...
Нежнее и благороднее нельзя было поступить, и я дал слово, что этих снов больше не будет, и сдержал мое обещание.
С одной стороны, судьба тяготила меня, а с другой — нежила. Отец родной не мог бы нежнее обходиться со мною, как обходился мой добрый генерал Иван Иванович фон Клуген!
Внезапно он заболел от простуды после бала у генерала Ширкова. На старости каждая болезнь сопряжена с опасностью жизни. Я поместился у него и не отходил от его постели. По счастию, камердинер его был мне предан и позволил это. В первые дни у генерала были припадки горячки, при совершенном упадке сил. Он часто забывался и даже бредил. Я сам давал ему лекарство, сидел при нем ночи напролет, подавал питье, и наблюдал, чтоб он не раскрывался. Доктор предписал трения, и я сам натирал его по всему телу. Дней через десять опасность прошла, но я так утомился беспрерывным бдением, и так расстроился внутренним потрясением, что сам должен был прибегнуть к советам врача. Генерал чувствовал мое самоотвержение и привязанность, но не сказал мне ни одной обычной благодарственной фразы. Когда он впервые встал с постели в присутствии врача и нескольких из своих любимых офицеров, он не хотел ничьей помощи, и оперся на меня, пожав при этом крепко мою руку.
— Я не обманулся в тебе, — прошептал он.
С этих пор он начал называть меня «ты», а до того всегда употреблял «вы».
Во время выздоровления (convalescence), генерал часто проводил вечера в разговорах со мною. Как все старые воины, он любил вспоминать о походах и сражениях, в которых сам участвовал. Да и может ли быть иначе! Ничего нет приятнее и сладостнее, как воспоминание минувших трудов и опасностей. Кто не терпел нужды, не рисковал жизнью, не бедствовал, тот не может иметь понятия о счастье.
Генерал мой, Иван Иванович фон Клуген, не получил основательного школьного образования, потому что по тогдашнему обычаю вступил в весьма молодых летах в военную службу. Но он наделен был от природы здравым рассудком, которого нельзя приобрести ни в какой школе, и находясь при нескольких штабах во время своей службы, как говорится, понатерся возле людей высшего образования. Он даже был в приязни со знаменитым германским писателем и единственным практическим философом Зейме. Тогда я вовсе не знал этого писателя, и слушал хладнокровно рассказы генерала об этом необыкновенном человеке, бывшем сперва воспитателем детей у генерала графа Игельстрома, потом исправлявшем должность его секретаря в звании подпоручика русской службы. Генерал говорил мне о великом Суворове такие вещи, каких я не нашел ни в одной книге, и, вероятно, это мнение сообщено И.И. фон Клугену знаменитым Зейме.
«Теперь еще рано судить о Суворове, — сказал мне однажды генерал. (Это было говорено только девять лет спустя после смерти героя, скончавшегося 12 мая 1800 года.) — Все ставят Наполеона выше Суворова, и весьма многие не только из чужеземцев, но и из своих, даже не признают в Суворове великих качеств полководца, и называют его храбрым гренадером, который побеждал быстрым натиском и решительностью, не сберегая жизни своих храбрых солдат. Говорят, из всех кампаний Суворова нельзя извлечь ни одного правила для тактики и стратегии, и что все его искусство ограничивалось: «Ура, вперед, в штыки!» В обвинениях может быть несколько истины, но обвинители не исследовали причин, которые заставляли Суворова действовать так, а не иначе. Суворов только одного Кутузова (Михаила Илларионовича, впоследствии фельдмаршала и святейшего князя) почитал генералом, способным к высоким стратегическим соображениям. Всем другим генералам он не доверял. Любимцев своих князя Багратиона и генерала Милорадовича, молодых[l], храбрых, пылких воинов, Суворов называл своими орлами, штыковыми генералами — но боялся основывать успехи на их соображениях. Он уважал генералов Дерфельдена, Буксгевдена и некоторых других, но доверял вполне только русской храбрости и побеждал ею, умев возбудить в солдатах неограниченную к себе доверенность. — «Бог наш генерал!» — повторял часто Суворов. Но те, которые близко знали Суворова и с которыми он говорил серьезно (а таких было весьма немного), утверждают, что Суворов не уступал ни одному полководцу в военном искусстве с той разницею, что он не любил раздроблять войско на отдельные отряды, но действовал совокупными силами. Хотя Римский-Корсаков и не виноват был в претерпенном поражении под Цирихом, потому что, вопреки общему плану, оставлен был австрийцами, но Суворов подкреплял этим несчастным событием свою недоверчивость к отдельным корпусам. — «Германа съели в Голландии, а Корсакова недоели в Швейцарии», — сказал однажды Суворов генералу Дерфельдену, от которого я слышал это: а будь он при мне со своим корпусом — мы бы через четыре месяца воспевали вместе в Париже: «Тебе Бога хвалим!» — Суворов был великий муж в полном смысле слова, но он хотел действовать везде один, со своими солдатами, и все свои победы приписывал Богу и солдатам!»[ii]
Это суждение о Суворове осталось навсегда в моей памяти, и когда впоследствии я стал изучать кампании этого великого полководца, то вполне удостоверился в справедливости сказанного генералом фон Клугеном. Суворов точно не любил делиться с другими славою побед, и действовал более солдатскою храбростью — натиском и быстротой, чем маневрами. Жаль, что Суворову не пришлось сражаться против Наполеона! Я убежден, что Суворов против маневрирования Наполеона изобрел бы противодействие.
Рассказывая о Финляндской войне, я упомянул о происшествии в Вазе, искаженном и преувеличенном в иностранных газетах. — «Это царапина в сравнении с тем, что я видел в моей жизни! — сказал генерал. — Император Александр заслужил на вечную славу и на благословение потомства за уничтожение старинного варварства и введение человеколюбия в войнах. В старину каждый город, взятый штурмом, был отдаваем солдатам на их произвол в награду за их мужество. Таков был обычай! А чего можно ожидать от разъяренного, взбешенного солдатства! Грабеж, насилия, убийства оканчивали всегда победу. Ты помнишь слова в тактике Суворова: «Взял город, взял лагерь — все твое!» Признаюсь тебе, что я сам тогда не постигал, чтоб могло быть иначе! В жизни моей я был два раза в аду — на штурме Измаила и на штурме Праги... Страшно вспомнить!..»
По моей просьбе генерал рассказал мне некоторые подробности о штурме Праги и предшествовавших событиях в Варшаве.
<…>
Теперь приведу рассказ очевидца, генерала фон Клугена в таком виде, как это повествование осталось в моей памяти.
«Когда мы остановились в виду укреплений, поляки выстрелили в нас залпом из всех своих пушек. Это был сигнал, чтоб все варшавские охотники и народная гвардия собрались в Праге и вместе с тем чтоб показать нам свою силу. На земляном валу чернелись толпы народа, блестело оружие, и раздавались громкие клики. Несколько сот наездников выехали из Праги, и стали фланкировать с нашими казаками и легкоконцами. Тем дело и кончилось в тот день. В сумерки отдан был приказ готовиться к штурму и вязать фашины. Всю ночь провели мы, не смыкая глаз. Все наше войско разделено было на семь деташементов, или, как теперь говорят, колонн. Наша артиллерия выстроилась впереди. В пять часов утра, когда было еще темно, в воздухе взвилась сигнальная ракета и войско двинулось вперед. Перед каждым деташементом шла рота отличных застрельщиков и две роты несли лестницы и фашины. На расстоянии картечного выстрела наша артиллерия дала залп и потом начала стрелять через пушку. С укреплений также отвечали ядрами. Когда мрак прояснился, мы увидели, что пражские укрепления во многих местах рассыпались от наших ядер. Вокруг Праги грунт песчаный, и невзирая на то что укрепления обложены были дерном и фашинами, они были непрочны.
Вдруг в средней колонне раздался крик: «Вперед! ура!» Все войско повторило это восклицание и бросилось в ров и на укрепления. Ружейный огонь запылал на всей линии, и свист пуль слился в один вой. Мы пробирались по телам убитых и, не останавливаясь ни на минуту, взобрались на окопы. Тут началась резня. Дрались штыками, прикладами, саблями, кинжалами, ножами — даже грызлись! Лишь только мы взлезли на окопы, бывшие против нас поляки, дав залп из ружей, бросились в наши ряды. Один польский дюжий монах, весь облитый кровью, схватил в охапку капитана моего батальона, и вырвал у него зубами часть щеки. Я успел в пору свалить монаха, вонзив ему в бок шпагу по эфес. Человек двадцать охотников бросились на нас с топорами, и пока их подняли на штыки, они изрубили много наших. Мало сказать, что дрались с ожесточением, нет — дрались с остервенением и без всякой пощады. Нам невозможно было сохранить порядок, и мы держались плотными толпами. В некоторых бастионах поляки заперлись, окружив себя пушками. Мне велено было атаковать один из этих бастионов. Выдержав картечный огонь из четырех орудий, мой батальон бросился в штыки на пушки и на засевших в бастионе поляков. Горестное зрелище поразило меня при первом шаге! Польский генерал Ясинский, храбрый и умный, поэт и мечтатель, которого я встречал в варшавских обществах и любил, — лежал окровавленный на пушке. Он не хотел просить пощады, и выстрелил из пистолета в моих гренадеров, которым я велел поднять его... Его закололи на пушке. Ни одна живая душа не осталась в бастионе — всех поляков перекололи...
Та же участь постигла всех, оставшихся в укреплениях, и мы, построившись, пошли за бегущими на главную площадь. В нас стреляли из окон домов и с крыш, и наши солдаты, врываясь в дома, умерщвляли всех, кто им ни попадался... Ожесточение и жажда мести дошли до высочайшей степени... офицеры были уже не в силах прекратить кровопролитие... Жители Праги, старики, женщины, дети, бежали толпами перед нами к мосту, куда стремились также и спасшиеся от наших штыков защитники укреплений — и вдруг раздались страшные вопли в бегущих толпах, потом взвился дым и показалось пламя... Один из наших отрядов, посланный по берегу Вислы, ворвался в окопы, зажег мост на Висле, и отразил бегущим отступление... В ту же самую минуту раздался ужасный треск, земля поколебалась, и дневной свет померк от дыма и пыли... пороховой магазин взлетел на воздух... Прагу подожгли с четырех концов, и пламя быстро разлилось по деревянным строениям. Вокруг нас были трупы, кровь и огонь...
У моста настала снова резня. Наши солдаты стреляли в толпы, не разбирая никого, — и пронзительный крик женщин, вопли детей наводили ужас на душу. Справедливо говорят, что пролитая человеческая кровь возбуждает род опьянения. Ожесточенные наши солдаты в каждом живом существе видели губителя наших во время восстания в Варшаве. «Нет никому пардона!» — кричали наши солдаты и умерщвляли всех, не различая ни лет ни пола...
Несколько сот поляков успели спастись по мосту. Тысячи две утонуло, бросившись в Вислу, чтоб переплыть. Взято в плен до полуторы тысячи человек, между которыми было множество офицеров, несколько генералов и полковников. Большого труда стоило русским офицерам спасти этих несчастных от мщения наших солдат.
В пять часов утра мы пошли на штурм, а в девять часов уже не было ни польского войска, защищавшего Прагу, ни самой Праги, ни ее жителей... В четыре часа времени совершилась ужасная месть за избиение наших в Варшаве!
Мы тогда не знали ни своей, ни неприятельской потери. После уже прочли мы в донесениях главнокомандующего, что в Праге погибло более тринадцати тысяч поляков и что у нас убито восемь офицеров и шестьсот рядовых; ранено двадцать три офицера и, до тысячи человек. Двести пушек, гаубиц, мортир, бывших на укреплениях, и множество знамен составляли нашу военную добычу. Такого поражения и такой потери Польша никогда еще не испытала... Это был последний удар, кончивший ее политическое существование...»
Добрый генерал, рассказывая мне о пражском штурме, был в сильном волнении, и даже несколько раз утирал слезы.
— Ад, сущий ад!» — повторял он несколько раз.
Вы, любезные мои читатели, без сомнения, не раз слышали шуточную поговорку: «Русскому здорово, немцу смерть!» Генерал фон Клуген уверял меня, что эта поговорка родилась на пражском штурме. Наши солдаты, разбив аптеку, уже объятую пламенем, вынесли на улицу бутыль, попробовали, что в ней находится, и стали распивать, похваливая: славное, славное винцо! В это время проходил мимо коновал нашей артиллерии родом из немцев. Думая, что солдаты пьют обыкновенную водку, коновал взял чарку, выпил душком — и тут же свалился, а через несколько времени и умер. Это был спирт!
Когда Суворову донесли об этом происшествии, он сказал: «Вольно же немцу тягаться с русскими! Русскому здорово, а немцу смерть!»
Эти слова составили поговорку. Повторил ли Суворов старое и забытое, или изобрел новую поговорку, за это не ручаюсь; но говорю что слышал.

[l] В Итальянскую кампанию 1799 года князю Багратиону было тридцать четыре года от рождения (род. в 1765 году), а Милорадовичу двадцать девять лет (род. в 1770 году).
[ii] Это доказано теперь собственноручными письмами Суворова к разным лицам, отчасти напечатанным, и свидетельством Фукса в его анекдотах о Суворове.


Спасибо: 1 
ПрофильЦитата Ответить
Старший лейтенант




Пост N: 419
Рейтинг: 7
ссылка на сообщение  Отправлено: 15.03.09 08:23. Заголовок: ГЛАВА IV Совершенную..


ГЛАВА IV
Совершенную противоположность с тихостью, скромностью и уединением генерала фон Клугена составлял характер инспектора первых трех морских полков и шефа первого морского полка генерал-майора Павла Семеновича Ширкова. Генерал Ширков был образец (тип) русских генералов и полковых командиров прошлого столетия. Нынешнее поколение не может иметь понятия о том, что значила стоянка полка в провинциальном городе и его окрестностях в царствование императрицы Екатерины Второй. Полки, особенно кавалерийские и артиллерийские, приносили большие доходы полковникам и генералам — а каждый русский дворянин почитал своею обязанностью проживать все свои доходы. Исключения из этого правила были чрезвычайно редки, и относились более к немцам. Где стоял полк, там беспрерывно бывали балы, обеды, вечеринки, продолжавшиеся ночи напролет. Музыка и песенники ежедневно забавляли городских жителей или помещиков. На пирах было разливное море! Так жил и генерал Ширков в Кронштадте. По странному случаю я сблизился с ним. Замыслив дать пир с балом, фейерверком и всеми возможными сюрпризами одному важному лицу, Ширкову понадобились стихи. Ему сказали, что я сочинитель!
В Уланском полку прослыл я поэтом за пустые стишки, которые писал иногда для забавы нашего офицерского общества. Это были большею частью послания к друзьям. Эти стихи не могли бы выдержать печати — но приятелям моим они нравились, а что всего удивительнее, многие из товарищей моих удержали в памяти до своей старости, некоторые из моих стихов, и при встрече припоминают их мне! К этому разряду стихов принадлежит послание, начинающееся стихом: «Трепещет Стрельна вся» и прочее.
Ширков пригласил меня к себе, принял чрезвычайно ласково, и объявил о своем желании. На другой же день я принес ему песню, которая немедленно положена была на музыку и разучена песенниками. Песня [l] имела большой успех, и несколько раз была повторена пред знаменитым гостем. Я не был на этом пиршестве, хотя и был приглашен генералом Ширковым, но на третий день явился к нему к обеду по приглашению. Генерал Ширков расцеловал, расхвалил меня, предложил даже тост за мое здоровье, а после обеда повел в свой кабинет, и обещал мне свое ходатайство и покровительство, что и исполнил. Искренно сожалел я об нем, когда впоследствии узнал о постигнувшем его несчастье, следствии непреоборимой его страсти к гостеприимству, увлекшей его за пределы долга. Он кончил жизнь в уединении, у своих родственников. Ширков истратил казенные суммы в надежде пополнить их из наследства, которое приходилось ему после престарелого родственника. Но родственник отказал нажитые им деньги другому — и Ширков попал в беду. Все сожалели о Ширкове, но помочь было ему невозможно. Законы выше всех частностей — и чем выше человек поставлен в свете, тем пример снисхождения пагубнее.
Мне наконец наскучило жить у Голяшкина, и я переехал к земляку моему, таможенному чиновнику. Он занимал весьма порядочный дом, и уступил мне две комнаты. За квартиру с мебелью, с кушаньем, и притом отличным, с мытьем моего белья, я платил в месяц пятьдесят рублей ассигнациями. И это в то время почиталось недешево! Никогда я не жил так покойно и даже так роскошно, как в это время у земляка моего Матушевича. Родственница его, польская хозяйка в полном смысле слова, Мария Петровна Бржезинская[ii], вдова, всю славу свою поставляла в приготовлении вкусных блюд, и стол ее был истинно превосходный. Скажу мимоходом, что в двадцатых годах я встретил в Петербурге свою кронштадтскую хозяйку, которая по смерти своего родственника содержала стол для чиновников за весьма умеренную цену, и по смерти была оплакана своими пенсионерами. Во время пребывания моего в Кронштадте у Марии Петровны была дочь-красавица, которая жила тогда в Петербурге, и приезжала довольно часто в гости к матери. Эта дочь, вышла потом замуж за артиллерийского полковника Ч-ва. Упоминаю об этом, чтоб сказать, что дочь Марии Петровны была образцовая полька, ловкая, милая, веселая. Без всякого школьного воспитания, она могла занять умного человека и быть душою общества. Можно сказать, что я изучал природу польской женщины над характерами этих двух полек, пожилой женщины и молодой девушки. Женщины высшего сословия во всей Европе, особенно в восточной ее части, приняли все манеры француженок, и польские политические дамы, о которых я говорил выше, по наружности те же француженки. Но истинный, природный характер польской женщины сохранился только между небогатою шляхтою. Первой обязанностью своею, от которой ни одна полька не позволяет себе уклоняться, почитают она старание нравиться всем окружающим их, а второю обязанностью — уметь занять каждого и каждую, с которыми должно водиться, применяясь к каждому возрасту, к каждому характеру, к каждому вкусу. Я никак не постигаю, каким образом я находил удовольствие, беседуя по нескольку часов кряду с дочерью Марии Петровны о ее канарейках, нарядах и тому подобном. Ловкая полька, зная, как приятно воину вспоминать о сражениях, заставляла меня рассказывать про битвы и ужасы войны, и казалась не только внимательной к моему повествованию, но даже тронутой... Разумеется, что это льстило моему самолюбию, и я восхищался умом и чувством моей слушательницы. Есть много примеров, что бедные польская шляхтянки, не получив вовсе светского воспитания, вошед через замужество в высший круг общества, инстинктом своим постигли все его тайные пружины, и заняли в нем блистательное место, исполнив необходимое и непреложное условие, то есть выучившись говорить по-французски. В это время дочь Марии Петровны училась по-французски, зная уже хорошо русский язык. Если б ей суждено было занять место в высшем кругу, она, без всякого сомнения, обратила бы на себя общее внимание.
Школа моя была — свет, и большую часть того, что я знаю, я изучил на практике, прежде чем прикоснулся к теории. В каждом кругу, в который судьба бросала меня, я наблюдал, изучал, расспрашивал, и потом искал в книгах основания и правила. Живя у таможенного чиновника, я часто беседовал с ним и с его товарищами о тогдашнем состоянии торговли. Все жаловались на ее упадок, а таможенные чиновники жили припеваючи! Когда трава выгорит от засухи и овцы ищут корма врозь — волкам привольное житье!
Наполеон, убедившись, что нет никаких средств принудить Англию к заключению мира с Франциею, на основании его системы решился употребить крайние меры и уничтожить ее торговлю. Для этого он выдумал континентальную систему и завел дружеские связи с Персиею, чтоб оттуда напасть на английские остиндские владения. По Тильзитскому миру Россия пристала к континентальной системе, заключавшейся в том, чтоб прекратить все торговые сношения твердой земли (continent) с Англиею, запереть гавани не только для ее кораблей, но даже не дозволять ввоза английских товаров и произведений английских колоний на кораблях дружеских держав. Эти меры были отяготительны для всей Европы, а более всего ощутительны были для России.
В то время русская фабричная и мануфактурная промышленность была в самом плохом состоянии, так сказать, в колыбели. В России изготовлялись только изделия для употребления простого народа. Поместное дворянство, чиновники и достаточные купцы употребляли товары английские и отчасти французские. Ни один порядочный человек не носил платья из русского сукна, и ни одна женщина из образованного сословия не могла, хотя бы и желала, употребить русские изделия для своих нарядов. Русское изделие и дурное изделие были синонимы, и притом по всей справедливости. Все изделия английских фабрик и мануфактур были чрезвычайно дешевы, гораздо дешевле и лучше даже нынешних русских изделий, которые мы хвалим теперь отчасти потому, что некоторые из этих изделий точно хороши, а более восхваляем из патриотизма. Главный недостаток русской фабричной промышленности был, есть и будет тот, что фабрики наши по мелочному расчету пускают в продажу брак[iii], вместе с хорошим товаром, когда, напротив, в Англии все произведения одной фабрики равного достоинства.
Правило, что фабричная и мануфактурная промышленность обогащают народ, может быть применена только к малоземельному государству, изобилующему народонаселением, прилегающему к морю и имеющему собственные колонии близ экватора, т.е. страны, производящие так называемые колониальные товары. Англия создана самою природою для фабричной промышленности и заморской торговли. Для России это правило вовсе не применимо, ложно и даже вредно. Никогда не было в России столько общего довольства, как до континентальной системы, то есть до тех пор, пока у нас не вздумали выделывать все изделия, которые мы получали прежде из чужих краев, в обмен за наш хлеб и за наш сырой русский товар, то есть сало, пеньку, льняное семя, поташ, лес, деготь, смолу, и тому подобное. — Теперь деньги сосредоточиваются в коммерческом сословии, а тогда разливались по сословию многочисленному, то есть земледельческому. Англия тогда вовсе не помышляла о том, чтоб продовольствоваться своим хлебом. Земледелие в Англии было в пренебрежении, и она довольствовалась хлебом из балтийских портов, в которые ввозила свои фабричные и мануфактурный изделия. Английское усовершенствованное земледелие возникло со времени континентальной системы, и теперь, когда Англия только в случае неурожаев должна прибегать к помощи земледельческих государств, она отдает всегда преимущество Северной Америке, с которою состоит в прямых коммерческих отношениях. С упадком русской хлебной торговли наше земледельческое сословие потеряло весьма много! Одесса, возникшая с тех пор, процветает хлебною торговлею, но имеет свои счастливые торговые годы по мере урожаев или неурожаев в Западной Европе. Верного ничего нет! Постоянная русская хлебная торговля, обогащавшая беспрерывно балтийские и черноморские порты, — исчезла невозвратно.
До принятия континентальной системы Россиею в Ригу и Петербург иностранные корабли приходили тысячами. В 1807 году из портов Балтийского моря вывезено товаров на 43 027 294 рубля ассигнациями, ввезено в балтийские порты товаров на 27 394 978 рублей ассигнациями. В 1808 году в Кронштадт пришло кораблей всего шестьдесят пять, в Петербург восемь, а вышло из обоих портов девяносто шесть кораблей. В Ригу пришло всего двести тридцать два корабля, вышло двести тридцать четыре. В 1809 году всех товаров вывезено из Петербурга на 15 055 465 рублей ассигнациями; ввезено на 2 236 023 рубля ассигнациями. В 1810 году вывезено из Петербурга на 23 055 465 рублей ассигнациями; ввезено на 8 040 107 рублей ассигнациями[iv].
Но из этих обнародованных чисел верны были только числа приходивших и отходивших кораблей. Привезено было товаров по крайней мере вчетверо более. Англичане крейсировали не только в Балтийском море, но заходили даже в Финский залив, приближались к Красной Горке и к Толбухину маяку, забирали русские и иностранные купеческие корабли, принадлежавшие странам, состоявшим под властью или влиянием Франции, и русские транспорты и ластовые суда, отправляемые из Кронштадта в Финляндию. Флот наш стоял на рейде, и даже выходил в море и дрался с англичанами, но это нисколько не помогало торговле, которая производилась только скрыто, контрабандою. По правилам континентальной системы, некоторым кораблям можно было давать позволение (franchise) на ввоз аптекарских материалов. Под этим предлогом привозили дорогие английские фабричные и мануфактурные изделия, которые быстро расходились в Петербурге. Кроме того, англичане, находясь в сношениях с некоторыми коммерческими домами в Петербурге, отправляли к ним корабли Ганзеатических городов с английскими товарами, и английский флот пропускал их, а на выгрузку товаров у нас смотрели сквозь пальцы. Потребности высшего сословия были удовлетворяемы, хотя и по высокой цене; но от этой торговли обогащались только некоторые частные лица. Снисходительное правительство, уступая необходимости, не предпринимало строгих мер для прекращения торговли английскими товарами, без которых тогда весьма трудно было обойтись, но в случае явного протеста со стороны таможни долженствовало принять решительные меры, и потому торгующее с Англиею купечество было обязано иметь на своей стороне таможни. Возникли колоссальные имущества в купеческом и чиновничьем сословии. Купцы делали свое дело, пользовались счастливыми обстоятельствами, не нарушая воли высшего правительства, следовательно, они не могут подвергаться никакому порицанию; напротив, заслуживают похвалу за искусное и ловкое ведение своего дела для общей пользы.
К числу самых редких случаев тогдашнего быстрого обогащения принадлежат торговые дома Таля и Классена, которых основатели, лифляндские уроженцы из бедного сословия, умели в это трудное время умом и деятельностью нажить миллионы. Покойному барону Штиглицу также посчастливились тогда некоторые торговые спекуляции. О чиновниках, приобретавших в то время большие суммы, не могу отозваться с похвалой, а потому и должен умолчать о них, хотя имена некоторых из них и множество любопытных и забавных о них анекдотов напечатаны на немецком и английском языках в сочинениях о тогдашнем состоянии России. Об одном из таких чиновников я упомянул (без имени) в III томе, на стр. 326 моих Воспоминаний. Иностранные писатели, писавшие со слов петербургских купцов, обнародовали редкий пример неслыханной роскоши тогдашних чиновников, имевших влияние на ход торговли. Я уже говорил в прежних частях о чиновнике, который послал любимой им женщине (a la dame de ses pensees) полные столовый и чайный сервизы в несколько дюжин, обвернув посуду в сторублевые ассигнации!!! Подобных примеров было тогда много, хотя в разных видах. Эта безвкусная роскошь, оскорбляющая высокое чувство и приличия, роскошь, пахнущая татарщиной, была тогда в моде между чиновниками и купцами.
Второстепенные чиновники, к числу которых принадлежал мой хозяин, разумеется, не имели таких больших выгод, как чиновники высшие, но жили хорошо, даже роскошно, а благоразумные из них могли даже сберечь копейку на черный день. Если б я был охотник до рома и крепких вин, то мог бы не только купаться в них, но плавать! Так называемый красный товар можно было также получать гораздо дешевле, чем в лавках; и кто мог и хотел, тот пользовался случаем.
Я уже познакомил моих читателей с левою стороною кронштадтского женского общества. Для него отплытие флота и даже выступление на рейд было почти то же, что вакации для школьников. В то время когда почтенные мужья занимались исправным ведением корабельного журнала или расчетливым распределением съестных припасов на корабле, — нежные супружницы веселились напропалую со сострадательными людьми, принявшими на себя хотя приятную, но довольно скользкую обязанность утешать этих Пенелоп. На них красовались лучшие товары контрабанды. К числу забав принадлежали поездки в Ораниенбаум и в Петергоф. Это были пикники, составляемые угодниками[v] красавиц. Эти поездки на катерах с песенниками, а иногда с музыкою, в кругу весельчаков и ласковых красавиц, начинавшиеся на берегу уединенными прогулками и кончавшиеся пиршествами, могли бы соблазнить даже и степенного человека! Громко, дружно, весело молодые люди распевали песню, которая начиналась двумя куплетами И.И.Дмитриева, и оканчивалась двумя куплетами кронштадтского барда Кропотова:
Прочь от нас, Катон, Сенека, Прочь, угрюмый Эпиктет!
Без утех для человека Пусть несносен был бы свет.
Младость дважды не бывает, Счастлив тот, который в ней
Путь цветами усыпает, Не предвидя грозных дней![vi]
Куплетов Кропотова не привожу; они хотя не черные, но серенькие! Оригинальный человек был этот Кропотов (Андрей Фролович)! Недолго служил он во флоте, и вышед в отставку, посвятил себя служению Бахусу и десятой, безымянной музе. Это был предтеча нынешней, так называемой натуральной школы с той разницею, что у Кропотова в миллион раз было более таланта, чем у всех нынешних писак. Стихи Кропотова к бывшему главным командиром кронштадтского порта, адмиралу Ханыкову, чрезвычайно остроумны. Жаль, что не могу поместить их здесь! Кропотову недоставало науки и изящного вкуса, именно того, чего нет также и у писателей так называемой натуральной школы, снискавших громкую известность в России, разумеется, у людей, которым грубая карикатура понятнее, следовательно, более нравится, нежели тонкая, остроумная ирония. Кропотов пробовал издавать журнал в 1815 году[vii] под заглавием» Демократ», который однако же упал, отчасти по неточности самого издателя. Я видывал Кропотова в Кронштадте, куда он приезжал в гости к прежним товарищам и приятелям, но не был с ним коротко знаком. Излишняя, отчасти циническая его фамильярность и грубые приемы пугали меня, и я держался в стороне; но иногда я от души смялся его рассказам о самом себе. Образ его жизни, характер и поэзия изображены достаточно в трех следующих его стихах:
«О, фортуна!.. Но ни слова!..
С чердака мого (то есть, моего) пустова (то есть пустого)
Фигу я тебе кажу!.».
Тогда только смеялись над этими стихами, а в нынешнее время восхваляют в журналах гораздо худшие стихи, настоящую грязь! Но довольно об этом.
В Кронштадте было тогда учреждение страшное, но любопытное для философа, для наблюдателя человечества — это каторжный двор[viii].
Тогда не было арестантских рот, и преступников ссылали или на сибирские казенные заводы и в рудники, или на каторжные дворы, находившиеся в некоторых крепостях империи, особенно приморских, для употребления в тяжелых работах в гаванях или при крепостных постройках. Кронштадтский каторжный двор, как я уже сказал, был деревянный. Это было обширное четырехугольное здание в одно жилье, окнами на двор, с галереей вокруг, на которую выходили двери в так называемые палаты. Для входа и выхода были одни только ворота. В оконечности здания при воротах была караульня, две комнаты для караульного офицера и небольшая комнатка для писаря. Караул содержал Кронштадтский гарнизонный полк и высылал ежедневно полроты. У ворот и кругом по галерее, равно как и снаружи, по углам здания расставлены были часовые, а кроме того, часть караула отряжалась в конвой для сопровождения заключенных на работу в гавань и для наблюдения за ними во время работы. Все заключенные, высылаемые на работу, были закованы в кандалы, не по два вместе, как во Франции, но поодиночке. Некоторые старики и отличившиеся хорошим поведением были без кандалов, но те уже не выходили за пределы каторжного двора. Служба караульного и дежурного офицеров была тяжелая, беспокойная и чрезвычайно ответственная. Надлежало по требованию высылать заключенных на работу, осматривать их, поверять, потом принимать возвращавшихся с работы, наблюдать за порядком, тишиною и занятиями арестантов. Для внутреннего управления был особый комиссар с помощниками и канцелярией. Вообще на каторжном дворе господствовали примерный порядок и строгая субординация, и с заключенными обходились человеколюбиво.
Милосердие и сострадательность — главные и блистательные черты русского характера. Народная поговорка: «Лежачего не бьют», глубоко начертана в русском сердце. В Сибири ссыльных не называют иначе, как несчастные, и само это наименование уже вызывает из сердца сострадание. В Кронштадте заключенных также называли несчастными, и их охотно снабжали подаянием, когда они проходили по улицам на работу. В то время, когда в гавани не имели нужды в большом числе рабочих, позволялось частным людям брать с каторжного двора работников. Их употребляли обыкновенно для очистки домов, для передвигания тяжестей при постройках и для возделывания земли в огородах. Цена за работу назначаема была комиссаром, а деньги поступали в артель. Заключенные получали хорошую пищу, русские щи и кашу, пили хороший квас, и одеты были сообразно климату и временам года. Едва ли в тех государствах, в которых много пишут и толкуют о филантропии, заключенные содержатся лучше, как содержались в Кронштадте. Впоследствии я имел случай видеть каторжные дворы (bagnes) во Франции, но они гораздо хуже бывшего кронштадтского каторжного двора.
Однако ж, заключенные в Кронштадте были не овечки! У дежурного офицера был один формулярный список заключенных с кратким указанием, за что каждый наказан и заключен, а у комиссара был другой, пространный формулярный список с подробным объяснением преступлений каждого, то есть перечнем из приговора уголовного суда. Страшно было заглянуть в этот второй формулярный список! Все же в ряду этих преступлений не было таких, которые обнаруживают крайнюю степень душевного разврата, утонченность злодеяния — словом, преступлений, какие представляют нам уголовные процессы во Франции и подражающие им модные романы. В русских преступниках сильно отражалась скотская сторона человечества, грубая, дикая натура, свирепость и зверство, не смягченные ни верою, ни образованностью; но эти несчастные чужды были утонченности (raffinement), расчетливости порока и злобы. На кронштадтском каторжном дворе не было ни одного преступника, получившего какое-нибудь школьное образование. Почти все они были из черного, грубого народа. Заметил я сверх того, что большая часть преступников, почти все, были или круглые сироты, или дети бедных мещан (вероятно, развратных). Из двухсот пятидесяти человек едва десять человек знали грамоту!
Начитавшись романов госпожи Радклиф, Дюкре-Дюмениля и тому подобных, я чрезвычайно любопытствовал видеть собственными глазами разбойников, думая найти между ними Рожера (в романе Дюкре-Дюмениля» Виктор, или Дитя в лесу»), Ринальдо-Ринальдини (в романе под этим заглавием) и даже Карла Моора (в «Разбойниках» Шиллера). Нарочно для этого познакомился я с комиссаром, и как в то время дозволялось навещать караульных офицеров, то я всегда пользовался случаем, когда знакомый мне офицер был в карауле на каторжном дворе. Заключенные были смирны, молчаливы и боязливы, когда с ними обходились серьезно; но когда от них требовали разговорчивости и ответов на вопросы, когда ободряли рюмкой водки и обещали денежное награждение за откровенность, тогда они охотно выказывали свою прежнюю удаль. Стакан водки пробуждал зверские инстинкты. Лицо, обезображенное отметкой палача в знак исключения злодея из человеческого общества, принимало страшное выражение при воспоминании о прежней вольной жизни. В рассказах этих несчастных вырывались слова и выражения, приводившие в содрогание слушателя!
Теперь вы можете проехать безопасно всю Россию вдоль и поперек. Бывают, хотя весьма редко, отдельные случаи, грабежи, производимые беглыми, — но этого даже нельзя поставить в счет. Но в старину были целые разбойничьи шайки, имевшие свои сношения с поселянами и даже жителями городов. Войска тогда было немного, и оно по большей части было или на границах империи, или за границею. Внутреннее управление не имело ни той силы, ни той быстроты, как теперь, и злодеи могли укрываться в лесах и степях. Теперь разбойники существуют только в романах и повестях. Но я видел еще в натуре настоящих русских разбойников и пугачевских сподвижников!!! И вспомнить страшно! Что за фигуры, что за ухватки, что за язык! Самый ужасный между этими злодеями был один высокий, сильный мужик, который долженствовал быть красивым прежде, чем клещи палача и печать бесчестия прикоснулись к его лицу. Он был есаулом, то есть помощником атамана разбойничьей шайки, на волжских берегах, и разбойничал лет десять, до поимки и уничтожения всего скопища. Звание его в шайках обратилось ему в прозвание, и все не называли его иначе, как есаулом. Есаул свистел так громко и так пронзительно, что сердце замирало! Воображаю, какой эффект производил этот свист на путешественника! Никакой свисток не произведет таких сильных и страшных звуков, какие исходили из-под языка этого разбойника. При свисте было еще гарканье, для наведения ужаса на несчастную жертву. Рев дикого зверя и шипенье или свист тропической змеи не так страшны — да и никакой зверь так не зол и не опасен, как человек, отвергнувший человечество.
— Ты что за человек? — спросил я, когда впервые увидел есаула.
— Мастеровой, — отвечал он с улыбкой, походившею на облизывание тигра, когда он смотрит на добычу, которую не может схватить.
— Какое же твое ремесло?
— Не цеховое, сударь! — отвечал разбойник.
— Что же ты делал?
— Шапки с волосами сдирал, на больших дорогах!., промолвил он, бросая вокруг самодовольные взгляды.
— А ты что за человек? — спросил я другого заключенного.
— Рыбак, сударь. По чужим клетям сети закидывал и багрил[ix] хозяев! — отвечал разбойник.
Очевидно, что в душу этих закоренелых злодеев не проникло раскаяние. Цинические их шутки насчет прежнего ремесла явно доказывали их загрубелость в пороках и злодеяниях.
На кронштадтском каторжном дворе было несколько человек из шайки Пугачева, людей уже состарившихся и, можно сказать, покаявшихся. С них сняты были оковы, и они не высылались на работу. Между ними был человек замечательный, племянник казака Шелудякова, у которого, как писано было в то время, Пугачев, пришед на Урал, был работником на хуторе. Этот племянник одного из первых заговорщиков и зачинщиков бунта обучался в первой своей юности грамоте у приходского священника, а во время мятежа находился в канцелярии Пугачева, часто его видал, и пользовался его особенною милостью. В это время (в 1809 году) племяннику Шелудякова было лет шестьдесят от рождения; он был сед как лунь, но здоров и бодр. С утра до ночи он занимался чтением священных книг и молитвою перед образом Спасителя в своей каморке, в которой он помещался один, в удалении от всякого сообщества с каторжными.
Бывший секретарь пугачевской канцелярии не пил водки, не курил и не нюхал табаку, следовательно, его трудно было соблазнить. Иногда я давал ему деньги на свечи, потом подарил несколько священных книг, оставался иногда по часу в его каморке, слушая его толкования Ветхого Завета и наконец через несколько месяцев приобрел его доверенность. Мало-помалу я стал заводить с ним разговор о пугачевском бунте, и он, как мне кажется, говорил со мною откровенно.
Не могу умолчать о комическом и последнем моем столкновении с полудиким Кабри. Он вызван был начальством Морского кадетского корпуса в Петербург на некоторое время. Утром, часов в восемь, Кабри прислал ко мне свою служанку с просьбою прийти к нему по весьма важному делу. Я немедленно отправился. Когда я вошел в комнату, он сидел в одном углу софы в задумчивости, сложив руки крестом на груди, а в другом углу сидела жена его. «Я сейчас еду в Петербург, и хочу дать тебе доказательство моей дружбы, — сказал Кабри, встав с места и взяв меня за руку, — по обычаю моего любезного острова Нукагива муж, отправляясь в дальний путь и оставляя жену дома, поручает ее другу, передавая ему все свои права, даже власть над ее жизнью и смертью. Я передаю тебе все мои права!»
Сказав это, Кабри поспешно обнял меня, потом жену, и не дав нам опомниться, схватил свой узелок, хлопнул дверью и побежал опрометью к пристани.
Я стоял перед госпожой Кабри, смотря на нее с улыбкой и не говоря ни слова. Она также молчала некоторое время и смотрела на меня, но весьма серьезно — и вдруг захохотала изо всех сил и бросилась на софу. Я также расхохотался, и наша веселость продолжалась с полчаса, так, что мы никак не могли остановить нашего хохота!..
— Видели ли вы когда-либо подобное сумасшествие! — сказала наконец госпожа Кабри.
— Напротив, я нахожу, что это вовсе не глупо, — возразил я, иронически — и мы опять принялись хохотать. Наконец, когда мы успокоились и переговорили о положении госпожи Кабри, оказалось, что нежный муж оставил ей только один рубль серебром на житье! Разумеется, чтоб оправдать доверенность мужа, я должен был из небольшой моей казны уделить несчастной Ариадне на содержание дома.
Наконец я оставил Кронштадт, в котором прожил не без пользы около полутора года. Во-первых, я узнал поближе человечество в разных его видах, присмотрелся к практическому ходу дел, что было для меня до тех пор чуждо; а во-вторых, я прочел весьма много, и имел время обдумать прочитанное. Но приобретение некоторой опытности и распространение области мышления все же не имели сильного влияния на изменение моего характера. При сангвиническом темпераменте и пагубной воспламенительности мудрено юноше на двадцать втором году от рождения, как бы он умен ни был, управлять собою. Что шаг, то искушение; на каждом крутом повороте — пропасть! Другого такого руководителя, как генерал фон Клуген, я уже не нашел, и беспомощный устремился по скользкому пути жизни... С ним одним простился я со слезами!
Генерал фон Клуген сам был тронут. Добрый старик расставался со мною, как с сыном, и подарил мне на память свои пистолеты, бывшие с ним во всех его походах, и золотую печать с гербом польского генерала Ясинского, убитого в Праге. Эту печать генерал фон Клуген купил вместе с часами за два червонца у гренадера, получившего их в добычу.
<…>

[l] Я удержал в памяти несколько куплетов, и не из авторского самолюбия, но чтоб показать дух тогдашнего времени, сообщаю здесь начало песни:
«Сильный верой и присягой, Добрый русский наш народ Кровь свою прольет с отвагой За священный царский род.
Жизнь солдата в царской воле,
Все умрем мы за царя!
Рады драться в чистом поле,
И не страшны нам моря!» и прочее.
[ii] Замечательно, что Мария Петровна была несколько лет домоправительницею или хозяйкою у Ивана Андреевича Крылова до его всемирной известности и знаменитости, то есть до того времени, как он начал писать басни. Мария Петровна даже не подозревала, что Крылов— человек гениальный и называла его просто чиновником и сочинителем. Когда я в наше знакомство с Крыловым вспомнил о Марии Петровне, он сказал: «Славная женщина! она раскормила меня!»
[iii] Для этого в русском торговом языке существует особое название: кустарные произведения. Это то же, что дюжинная работа.
[iv] Цифры взяты из современных официальных известий.
[v] То же, что в Италии cavaliere servente.
[vi] Из стансов к Н.М.Карамзину.
[vii] А.Ф.Кропотов скончался в 1817 году.
[viii] Любопытно было бы ...

Спасибо: 2 
ПрофильЦитата Ответить
Старший лейтенант




Пост N: 419
Рейтинг: 7
ссылка на сообщение  Отправлено: 15.03.09 08:23. Заголовок: ГЛАВА IV Совершенную..


... исследовать, с которого времени слово «каторга» вошло в русский язык. В новогреческом языке катергон означает галеру. На древнем греческом языке «ката» значит предлог в, по (selon, suivant), а эргон означает труд. По-турецки кадиерга означает галеру. От турков или греков заимствовали мы это?
[ix] Багрить рыбу, значить на Урале бить под льдом баграми через проруби.


С уважением, МК


Спасибо: 2 
ПрофильЦитата Ответить
Вице-Адмирал




Пост N: 706
Рейтинг: 7
ссылка на сообщение  Отправлено: 29.08.09 15:44. Заголовок: Мартенс


Долго думал где задать свой вопрос, но так как он связан с Кронштадтом, то решил воспользоваться этой темой.
Мне попалась старая открытка, отправленная по следующему адресу:

Через С. Петербург.
г. Кронштадт.
Морской Госпиталь
Его Высокоблагородию
Г-ну Д-ру Ф.Ф. Мартенсъ

Открытка датирована 15.12.1901 г.
При сочетании "Ф.Ф. Мартенс" сразу приходит в голову Международное гуманитарное право и прочие ассоциации.
Вопрос: Какой это может быть Мартенс?
Если это тот самый Мартенс, то что означает упомянутый адрес?
Если это не тот Мартенс, то какой?
В списках гр. и мед. чин. МВ за 1906 год есть лекарь Ф. Мартенс, но только Юльевич.
С уважением,
М.

Спасибо: 0 
ПрофильЦитата Ответить
Адмирал




Пост N: 3507
: Флагманский историограф
Откуда: Latvija, Riga
Рейтинг: 14
ссылка на сообщение  Отправлено: 29.08.09 17:45. Заголовок: ркр065 пишет: В спи..


ркр065 пишет:

 цитата:
В списках гр. и мед. чин. МВ за 1906 год есть лекарь Ф. Мартенс, но только Юльевич.

Доктора не моя тема, но вот случайно нашел, скорее всего это он и есть:
приказом по флоту и морскому ведомству № 66 от 16.02.1915 г.
...
старший врач Свеаборгской отдельной флотской роты, статский советник Мартенс – назначен помощником главного доктора временного морского госпиталя в Гельсингфорсе, с 25-го августа 1914 года;

С уважением, В.

Спасибо: 0 
ПрофильЦитата Ответить
Вице-Адмирал




Пост N: 707
Рейтинг: 7
ссылка на сообщение  Отправлено: 29.08.09 18:28. Заголовок: wind А.Ю., это и ес..


wind
Володя,
это и есть тот самый:

 цитата:
В списках гр. и мед. чин. МВ за 1906 год есть лекарь Ф. Мартенс, но только Юльевич.


Он и тогда был в Свеаборге.
В письме же четко стоит Ф.Ф.
А вот интересно, где был Ф.Ю. до Свеаборга. Вдруг и вправду в 1901 году был в Кронштадте?
Хотя на 1900-й его вроде как не было.



Хотя, увы, у меня нет следующей странички :)

Спасибо: 0 
ПрофильЦитата Ответить
Ответ:
1 2 3 4 5 6 7 8 9
большой шрифт малый шрифт надстрочный подстрочный заголовок большой заголовок видео с youtube.com картинка из интернета картинка с компьютера ссылка файл с компьютера русская клавиатура транслитератор  цитата  кавычки моноширинный шрифт моноширинный шрифт горизонтальная линия отступ точка LI бегущая строка оффтопик свернутый текст

показывать это сообщение только модераторам
не делать ссылки активными
Имя, пароль:      зарегистрироваться    
Тему читают:
- участник сейчас на форуме
- участник вне форума
Все даты в формате GMT  3 час. Хитов сегодня: 312
Права: смайлы да, картинки да, шрифты да, голосования нет
аватары да, автозамена ссылок вкл, премодерация откл, правка нет